Московская область, г. Пущино, бульвар академика Иерусалимского, 32-б
8 4967 73-24-22    dy_puschino@rambler.ru

ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ

МЕНЮ
Slider

Лекция

 Доклад сопредседателя клуба "Верба" Бориса Яковлевича БЕЙНФЕСТ.

Борис БЕЙНФЕСТ

Трагическая линия ЖИЗНИ ВЕЛИКОГО ПОЭТА ХХ ВЕКА

(О Марине Ивановне Цветаевой)

Скульптор зависит от глины, художник – от холста, музыкант – от струн. Поэт, сказала Цветаева, – «только от сердца». Иосиф Бродский, родив-шийся за год до ее смерти, будто подхватит мысль: самое великое в нации, сказал он, Язык, в языке – Литература, а в литературе – Поэзия. «Поэзия – цель человека как биологического вида», а поэты – наиболее совер­шенные об-разцы человеческого рода». И первым поэтом ХХ века назо­вет Цветаеву.

Думаю, авторитета Бродского достаточно, чтобы поверить ему на слово. Это к тому, что вас ждет не обычный доклад. Не о великой поэзии, а о великом поэте. Доклад не посвящен творчеству Цветаевой, это отдельная огромная тема. Доклад посвящен ее Судьбе, ее жизни и ее гибели в тех условиях, в которые ее жизнь привела. Поэтому стихов здесь не будет, а будут только факты жизни. А факты таковы, что разбавлять их стихами – все равно, что распевать на кладбище. Не распивать, а распевать. Стихами ее мы насладимся когда-нибудь отдельно. И попробуем все-таки связать их с ее жизнью.

Пожалуй, более трагической судьбы, чем у Марины Цветаевой, не было ни у кого из того полутора десятков русских поэтов, которых можно назвать гениальными и которые особенно успешно возделывали богатейшее колосящееся поле русской поэзии. Да, Пушкин и Лермонтов погибли безвременно и, скажем так, бессмысленно. Да, Маяковский и Есенин погибли осмысленно: покончили с со-бой, Да, Мандельштама сгубили в лагере, Ахматову и Пастернака травили, но на-звать их жизни целиком трагедией было бы, пожалуй, преувеличением. Как и предыдущих классиков. До отправки в лагерь Мандельштам жил и творил, в об-щем-то, вполне благополучно. До «Доктора Живаго» Пастернак жил припеваючи. Невесело жилось Ахматовой, но это все-таки не была трагедия, «полной гибели всерьез» там не было. Были тяжелые испытания, да, но была и жизнь – и в мо-лодости, и в последние 30 лет.                     

С Цветаевой – другое. Ее кораблик с некоторых пор швыряло по волнам жи-зни, хотя знавала она и моменты ослепительного счастья и высокой радости творчества. Но и тягостей Судьбы, которую ей там, наверху уготовили Парки, было немерено, хотя начиналось всё не просто хорошо, а очень красиво. Но революция внесла в ее Судьбу трагическую ноту, которая доминантой звучала все остальные годы (с редкими просветами) и под самый конец, в последние два года зазвучала так мучительно, так надрывно, как, может быть, звучит только финал 6-й симфонии Чайковского. Но ведь тот же Бродский сказал, что настоящая трагедия – это когда гибнет не только герой, а когда вместе с ним гибнет и хор. В судьбе Цветаевой так и было: она гибла вместе с хором. Так что это будет рассказ не только о человеке, но и о том времени и о той стране, которая погибнет окончательно ровно через 50 лет после гибели героя.

Но начнем с начала.

Марина Ивановна Цветаева родилась в 1892 году. Надо сказать, что последнее десятилетие XIX века, и даже точнее – его первая половина – подарило Рос-сии целую плеяду самых звучных поэтических имен: 1889 – Ахматова, 1890 – Пастернак, 1891 – Мандельштам, 1892 – Цветаева, 1893 – Маяковский, 1894 – Шен-гели, 1895 – Есенин. Неплохо, да? Среди этих имен имя Цветаевой занимает свое почетное место. Итак, Цветаева родилась в Москве в семье благопо­лучнейшей. Её отец, Иван Владимирович, – профессор Московского универси­тета, извест-ный искусствовед и филолог, стал в дальнейшем директором главной библи-отеки страны – Румянцевского музея и основателем знаменитого Музея изящ-ных искусств им. императора Александра III (сегодня это Музей изобразительных искусств им. Пушкина). Мать, Мария Мейн (по происхо­ждению – из обрусевшей польско-немецкой семьи), была пианисткой, ученицей Николая Рубинштейна. У Марины были младшая сестра Анаста­сия, единокровные брат Андрей и сестра Валерия (от первого брака отца).

В доме царил не просто большой достаток, но и атмосфера высокой культуры и интеллекта. Выезды в театры, посещение художественных выставок, обще-ние с московской культурной элитой, домашние вечера, иностранные гувернантки и всё прочее, что характеризовало в конце XIX века жизнь просвещенного рус-ского дворянства.

Ещё в шестилетнем возрасте Цветаева начала писать стихи, причём не то-лько на русском, но и на французском и немецком языках (!). Огромное влияние на формирование её характера оказывала мать, которая мечтала видеть дочь музыкантом. В 1899-1902 гг. Цветаева училась в Музыкальном Общедоступном училище В.Ю. Зограф-Плаксиной в классе фортепиано. От отца Цветаевой пере-далась любовь к античной мифологии, впоследствии отразившаяся в её стихах, и вообще художественный вкус и филологическая культура.

В 1901-1902 гг. училась в Четвёртой женской гимназии. Осенью 1902 г. из-за обна­руженного у матери туберкулёза вместе с семьёй уехала на Итальянскую Ри-вьеру, где они жили близ Генуи. В 1903-1904 гг. училась во французском пансионе в Лозанне, в 1904-1905 гг. – в немецком пансионе во Фрайбурге.

В конце лета 1905 г. Цветаевы вернулись в Россию. Марина вместе с мате­рью и се­строй Анастасией какое-то время жила в Ялте, где готовилась к поступлению в гимна­зию. Летом 1906 г. И.В. Цветаев перевёз их в Тарусу, там, увы, 5-го июля мать Марины скончалась. Дети остались на попечении отца. Марине было 14 лет.

В сентябре 1906 г. Цветаева поступила пансионеркой в четвёртый класс жен-ской гимназии, из которой через полгода была исклю­чена за свободо­мыслие и дерзость. Не прижилась она и в другой гимназии. Наконец, в сентябре 1908 г. она поступила в шестой класс частной женской гимназии М.Т. Брюхоненко, которую и окончила удачно через два года. Дальше – самообразование, что не делает проб-лемы человеку, к 6-ти годам овладевшему французским и немецким языками и очень прилично игравшему на фортепиано.

Летом 1909 г., на каникулах, 17-летняя Цветаева предприняла первую самостоятельную поездку за границу. В Париже она занималась чем?.. Записалась на летний университетский курс по старофранцузской литера­туре.

Осенью 1909 г. Цветаева посещала лекции и клубные собрания при изда­те-льстве московских символистов «Мусагет», через год – собрания кружка «Моло-дой Мусагет», что значительно расширило круг её литературных зна­комств.

В сентябре–октябре 1910 г. Цветаева напечатала в Товариществе типогра­фии А.И. Мамонтова за свой счёт первый сборник стихов – «Вечерний альбом», в который включены в основном её школьные работы. Сборник посвящён памяти Марии Башкирцевой, что подчёркивает его «дневниковую» направлен­ность. Её творчество привлекло внимание знаменитых поэтов – Валерия Брюсова, Максимилиана Волошина и Николая Гумилёва. Зимой 1910/1911 гг. Цветаева написала свою первую критическую статью «Волшебство в стихах Брюсова».

В конце 1910 года, в Москве состоялось знакомство Цветаевой с поэтом и литературным критиком Максимилианом Волошиным. В следующем году она посещает знаменитый волошинский "Дом поэтов" в Крыму. Там же, в Коктебеле, в мае 1911 г. Цветаева познакомилась с 17-летним Сергеем Эфроном. Как вспоми­нала сама Цветаева, она загадала Волошину, что выйдет замуж за того, кто угадает, какой её любимый камень. Сергей Эфрон в первый же день их знакомства откопал на пляже и принёс ей сердоликовую бусину – любимый камень Цве-таевой. По одной из версий, Цветаеву привлекло созвучие имени Сергея Эфрона с Орфеем – персонажем её любимой античной мифологии. Также на Цветаеву произвели впечатление благородные манеры и внешность Эфрона: по её сло-вам, когда она впервые увидела Эфрона в белой рубашке на скамейке у моря, он был так неправдоподобно красив, что ей казалось «стыдно ходить по земле». 29 января 1912 года, когда Эфрону исполнилось 18 лет, они обвенчались в церкви Рождества Христова в Большом Палашёвском переулке. В сентябре того же года у них родилась дочь Ариадна (Аля). В письмах супруги всегда обращались друг к друг только на «Вы». В письме В.В. Розанову Цве­таева писала о своём муже так:

«Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулез … Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t°, он весь – ли-хорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три – или почти три – года совместной жизни – ни одной тени сомне­ния друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем ...Мы никогда не расстаемся. Наша встреча – чудо … Он – мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-ни-будь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная».

 

sergey efron

Сергей Эфрон

В последующие годы, вплоть до революции, семья неодно­кратно проводила лето в Крыму на даче Волошина. Позднее, в эмиграции Цветаева вспоминала, что это было самым счастливым временем её жизни: «Коктебель 1911 г. – сча-стливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния", "Коктебель да чешские деревни – вот места моей души».

В феврале 1912 г. вышел второй сборник Цветаевой – «Волшебный фо­нарь», в марте 1913 г. третий – «Из двух книг».

В октябре 1914 г. Цветаева познакомилась с поэтессой и переводчицей Софией Парнок; вспыхнул невероятный роман; романтические отношения продолжались до 1916 г. Цветаева посвятила Парнок цикл стихов «Подруга». Цветаева и Парнок расстались в 1916 году; Марина вернулась к Сергею Эфрону, который в этой ситуации про­явил себя человеком широких взглядов, но все же воспользовался тем, что уже шла война, и благородно удалился: ему нашлось место в ар-мии. А может быть, он рассчитывал на шальную пулю – этого мы никогда не уз-наем. Отношения с Парнок Цветаева охарактеризовала как «первую катастрофу в своей жизни».

Лето 1916 года Цветаева провела в городе Александров, где жила её сестра Анастасия Цветаева с гражданским мужем и сыном Андреем. В Александрове Цветаевой был написан цикл стихотворений («К Ахматовой», «Стихи о Москве» и другие), а её пребывание в городе литературоведы позднее назвали «Александровским летом Марины Цветаевой».

В 1917 г. Цветаева родила вторую дочь Ирину. которая умерла от голода в возрасте 3 лет. Годы Гражданской войны оказались для Цветаевой очень тяжё-лыми. Она еще не знала, что Эфрон после революции принял сторону белого движения, с 1918 г. пошел служить в ряды Добровольческой армии Корнилова на юге России. С началом Гражданской войны связь между Цветаевой и Эфроном прервалась и у них не было никаких сведений друг о друге, Эфрон не знал даже того, что в Москве умерла его дочь Ирина. До Цветаевой доходили слухи о сме-рти Эфрона. В одном из писем 1917 года (в никуда) она написала: «Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака». Че-рез 20 лет, в 1939 году, возвращаясь из эмиграции в СССР вслед за мужем, она дописала на старом письме 1917 года: «Вот и поеду. Как собака».

Цветаева в эти годы жила в Москве, в Борисоглебском переулке, с ноября 1918 г. служила в Информационном отделе Комиссариата по делам националь­ностей (Наркомом был Сталин), в апреле 1919 г. – в Центральной коллегии попе-чения о пленных и беженцах (Центр-пленбеж), в ноябре 1920 г. – в театральном отделе Наркомпроса (тут заправляла Крупская). В эти годы появился цикл сти-хов «Лебединый стан», проникнутый сочувствием к белому движению. Видимо, какая-то телепатическая связь с Эфросом сохранялась, хотя она ничего не знала о том, где он. Но цикл таких стихов – это был все-таки большой риск, если еще учесть, где работала Марина. В 1918-1920 гг. Цветаева пишет еще романтические пьесы, поэмы «Егорушка», «Царь-девица», «На красном коне».

С января 1921 г. Цветаева регулярно посещала литературные вечера Всероссийского союза поэтов и заседания «Никитинских субботников», высту­пала с чтением своих новых произведений. В марте 1921 г. началась многолет­няя дру-жба Цветаевой с князем Сергеем Волконским. Хотя Гюго говорил, что настоящая дружба между мужчиной и женщиной невозможна, но, скорее всего, Марина и не собиралась спорить с Гюго. Ее пылкий, неуемный, холерический темперамент, жадный интерес к жизни и к разным ее сторонам диктовал ей все ее поступки.

А Эфрон после окончания Гражданской войны, осенью 1920 года в составе своей части эвакуировался в Константинополь, потом в Прагу, где стал студентом Карлова университета. Его, по просьбе Цветаевой, все-таки отыскал завсегдатай и знаток заграницы И. Эренбург и передал ему то самое письмо от нее. Цветаева узнала о том, что её муж жив, только в июне 1921 года, а первое за 3,5 года письмо от него получила уже в июле, через того же Эренбурга. Ее счастью не было предела. Она без колебаний решилась уехать к нему. В конце года она начала готовиться к отъезду из России: переписывала набело рукописи, приводила в порядок архив, раздавала и распродавала вещи. В самом начале 1922 г. в Москве еще успел выйти сборник Цветаевой «Вёрсты», горячо принятый читателями и критиками,

И только 11 мая 1922 г. Цветаева с дочерью выехала из Москвы в Ригу, где сделала пересадку на берлинский поезд. В Берлине она наконец встретилась с мужем. Эмоции переполняли обоих до краев. После недолгого пребывания в Бе-рлине (там вышел ее сборник «Раз­лука» с полной редакцией поэмы «На красном коне») семья переехала в Чехию и три года жила в предместьях Праги. До 1925 гг. Эфрон продолжал учебу на философском факультете Пражского университета. Был членом русской студенческой организации, союза русских писателей и жур-налистов.

В 1923 году внезапно вспыхнул ярким пламенем роман Цветаевой с товарищем Эфрона, белоэми­грантом Константином Родзевичем. Жизнь окрасилась в новые цвета. Он был жизнерадостен, стихами ее не интересовался и не понимал их, но в жизни знал толк и привнес в ее жизнь новые интересы. Это снова было большое испытание для Эфрона. Когда в 1925 году у Цветаевой родился сын Ге-оргий («Мур»), многие считали, что отцом ребёнка является Родзевич, а не Эф-рон. Эфрон вновь чувствует себя лишним и ищет возможности развестись с Цветаевой. В одном из писем Максимилиану Волошину он заявлял:

«Марина – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше – до мо-его отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимо­стью, воздухом её жизни. Кто является возбудителем этого урагана сей-час – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался … Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбра­сывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше. Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что Марине я дать ничего не могу».

В одной из своих передач «Нескучная классика» музыковед Сати Спивакова беседовала о Цветаевой (и о музыкальности ее поэзии) с актрисой Светланой Крючковой, великолепной исполнительницей стихов Цветаевой. Крючкова заме-тила, что Марина Цветаева была гением любви. У нее было множество романов, впрочем, большей частью, эпистолярных (среди тех, кем она очаровывалась, можно назвать Рильке, Пастернака, Мандельштама, Завадского, не говоря о ме-нее известных фамилиях, среди которых самый сильный, по-настоящему страст-ный роман был у нее с уже упомянутым Родзевичем). Она была очень влюбчива, перечислять всех, с кем у нее была любовь – пусть хотя бы только в письмах, – заняло бы много места. При этом, как правильно отметил Эфрон, она не видела реального человека, а придумывала его, восхищаясь своим созданием. Тем ост-рее пронзала ее боль от неизбежного разоча­рования. Но тут важно заметить, что потребность постоянно любить и быть любимой диктовалась ее поэтическим да-ром, она нуждалась во вдохновении, и в этом отношении ее характер можно упо-добить характеру Пушкина, влюбчивость которого постоянно питала его творчество.

Что касается Эфрона, который был на год моложе нее, то любовь к нему бы-ла ско­рее окрашена в материнские тона. Хотя и была тоже сильной.

После того как Эфрон сообщил Цветаевой о желании развестись, она, по его словам, «две недели была в безумии», не спала ночами и похудела. В конце кон-цов, Цветаева заявила, что не находит в себе сил развестись с Эфроном. Как она писала впоследствии в одном из своих писем, оставить Эфрона для неё «невозможно, причём, трагически невозможно». Эфрон тоже не ощущал твёрдой реши-мости разойтись. Разрешить ситуацию помог Родзевич, негативно отнёс­шийся к рождению Мура и не желавший брать на себя какую-либо ответствен­ность в от-ношениях. После его расставания с Цветаевой, Эфрон и Цветаева в 1925 г. пере-ехали в Париж.

В Чехии ею написаны знаменитые «Поэма Горы» и «Поэма Конца», посвящен­ные Константину Родзевичу. В Париже на Цветаеву сильно воздейство­вала атмосфера, сложившаяся вокруг неё из-за деятельности мужа. В Париже семья жила в нищете, Цветаевой практически приходилось работать в одиночку из-за обострения туберкулёзной болезни у Эфрона. После нескольких лет в эмиграции Эфрон стал испытывать ностальгию по России, желание вернуться на родину становилось всё сильнее. Несмотря на сильную ностальгию, поначалу Эфрон продолжал верить в «белую идею». Главным препятствием к примире­нию с бо-льшевиками он считал память о погибших товарищах. Однако посте­пенно у Эф-рона развился комплекс вины, чувство отчуждения, по его словам, «мы воевали против своего народа». Ариадна Эфрон вспоминала, что отец часто был в де-прессии, плакал, признавался что «запутался, как муха в паутине, и пути мне нет», а также заявлял: «я порчу жизнь тебе и маме». Несколько раз Эфрон заво-дил с Ариадной разговор о том, что ему лучше уйти из семьи и жить от­дельно, однако, она резко возражала.

После того как его состояние ухудшилось, Цветаева обратилась с призывом к эмигрантским кругам помочь собрать средства для госпитализации мужа в ту-беркулезный санаторий. Деньги были собраны и практически весь следующий год Эфрон провёл в русском пансионе-санатории в замке д’Арсин в Верхней Са-войе. Существует версия, что именно в этом санатории произошло знаком­ство Эфрона с советской агентурой. Как вспоминала Ариадна, из санатория Эфрон ве-рнулся окрепшим и бодрым, его жизнь сильно изменилась, он стал подолгу от-лучаться из дома.

Эфрон начал занимать всё более просоветские позиции, начал читать со­ветскую прессу и литературу. В 1932 году Цветаева писала в одном из писем: «С. Я. совсем ушел в Сов. Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». В 30-е годы Эфрон начал работать в «Союзе возвращения на ро­дину», а также сотрудничать с советскими спецслужбами, – с 1931 года он стал сотрудником Иностранного отдела ОГПУ в Париже. Использо­вался как групповод и вербовщик, лично завербовал 24 человека из числа парижских эмигрантов. Не-скольких завербованных им эмигрантов он помог переправить в Испанию для участия в гражданской войне. К середине 30-х принял твёрдое решение перее-хать в СССР, в итоге склонил к этому дочь Ариадну, пытался убедить других членов семьи. По словам Цветаевой, дома «темы, кроме Совет­ского Союза, не было никакой».

Эфрона обвиняли (и небеспочвенно) в том, что он участвовал в заговоре против Льва Седова, сына Троцкого. Но Седову была уготована другая участь.

В мае 1926 года по инициативе Бориса Пастернака Цветаева начала переписы­ваться с австрийским поэтом Райнером Мария Рильке, жившим тогда в Швей-царии. Эта переписка обрывается в конце того же года со смертью Рильке, ко-торый таким вот нестандартным образом завершил этот, видимо, трудный для него роман.

В этот период Цветаева участвовала в издании журнала «Вёрсты» (Париж, 1926-1928), в котором публиковались некоторые её сочинения («Поэма горы», драма «Тезей», поэмы «С моря» и «Новогоднее» памяти Рильке).

В течение всего времени, проведённого в эмиграции, не прекращалась пе­ре-писка Цветаевой с Борисом Пастернаком, пока жена Пастернака не запретила ему категорически этим заниматься.

Возможно, всё это выглядит несколько смешным, но ведь гении живут по своим законам. Тем более, если у гения холерический темперамент, как у Пушкина и Цветаевой. С этим надо просто примириться, как это делал Сергей Эфрон.

А все ли знают, что жена гениального скульптора С.Коненкова во время их поездки в США закрутила довольно серьезный роман ни с кем иным, как с Аль-бертом Эйнштейном? Довольно неожиданная развязка теории относительности, не правда ли?

Но вернемся к биографии нашей героини. Большинство из созданного Цветаевой в эмиграции осталось неопублико­ванным. В 1928 г. в Париже выходит последний прижизненный сборник поэтессы – «После России», включивший в себя стихотворения 1922-1925 годов. Позднее Цветаева пишет об этом так: «Моя неудача в эмиграции – в том, что я не эмиг­рант, что я по духу, то есть по воздуху и по размаху – там, туда, оттуда…».

В 1930 году написан поэтический цикл «Маяковскому» (на смерть Владимира Маяковского), чьё самоубийство потрясло Цветаеву.

В отличие от стихов, не получивших в эмигрантской среде признания, успе­хом пользовалась её проза, занявшая основное место в её творчестве 1930-х го-дов («Эмиграция делает меня прозаиком…»). В это время изданы «Мой Пуш­кин» (1937), «Мать и музыка» (1935), «Дом у Старого Пимена» (1934), «Повесть о Со-нечке» (1938), воспоминания о Максимилиане Волошине («Живое о живом», 1933), Михаиле Кузмине («Нездешний вечер», 1936), Андрее Белом («Пленный дух», 1934) и др.

С 1930-х годов Цветаева с семьёй жила очень бедно. Финансово ей немного помогала Саломея Андроникова.

«Никто не может вообразить бедности, в которой мы живём. Мой единст­венный доход – от того, что я пишу. Мой муж болен и не может работать. Моя дочь зарабатывает гроши, вышивая шляпки. У меня есть сын, ему восемь лет. Мы вчетвером живём на эти деньги. Другими словами, мы медленно уми-раем от голода» (из воспоминаний Марины Цветаевой).

Хотя, живя в Париже, Цветаева испытывала острую ностальгию по России, отразившуюся в её стихах, она все же противилась желанию мужа, который уже принял твёрдое решение вернуться в СССР. Его теперь поддерживала дочь Ари-адна. Цветаева считала, что прежней России больше не существует и возвращаться некуда. Она писала в своих стихах: «Можно ли вернуться в дом, который – срыт?».

15 марта 1937 г. выехала в Москву Ариадна, первой из семьи получив воз­можность вернуться на родину. 10 октября того же года из Франции бежал Эф-рон, оказавшись замешанным в заказном политическом убийстве.

В 1939 году Цветаева вернулась в СССР вслед за мужем и дочерью, после чего ее жизнь покатилась кувырком. Совсем вкратце это выглядит так. Они жили на даче НКВД в Болшеве (ныне Мемориальный дом-музей М.И. Цветаевой в Бол-шеве), соседями были чета Клепининых. 27 августа была арестована дочь Ари-адна, 10 октября – Эфрон. 16 октября 1941 года Сергей Яковлевич был расстре-лян на Лубянке (по другим данным – в Орловском централе); Ариадна после пят-надцати лет заключения и ссылки реабилитирована в 1955 году.

В этот период Цветаева не писала стихов, занимаясь переводами.

«А где Ася?» – был первый вопрос Цветаевой о сестре Анастасии при встре-че после ее приезда. Ей не ответят, будто не услышат. И лишь в поезде до Бол-шева дочь шепнет, что и Ася, и сын ее Андрей, и муж сестры Сергея второй год, как арестованы. Вот это был удар! Может, потому она и скажет потом про Алю: «моя подлая дочь»? Ведь если бы та хотя бы намекнула в письмах из Москвы, что арестована ее сестра, она, воз­можно, не кинулись бы добровольно в московский капкан?

В Болшеве проведет пять страшных месяцев. Дом в соснах на окраине по­селка «Новый быт» сохранился до бревнышка. Ныне музей Цветаевой на улице имени Цветаевой, а тогда уютное одноэтажное гнездо, которое пополам дали се-мьям двух героев-разведчиков: Эфронам и завербованным Сергеем в Париже су-пругам Клепини­ным. На деле же – секретная «дача НКВД», или, как мрачно по-шутила Нина Клепинина, «дом предварительного заключения». И то, и другое – правда. Камин, паркетные полы, готовая мебель, открытые террасы – чем не за-городный дом? И дача НКВД, здесь жил до ареста сам начальник всего Иност-ранного отдела Лубянки. И, конечно, ДПЗ, ибо из семи взрослых обитателей, живших тут до приезда Цветаевой, пятерых арестуют при ней. В том числе ее дочь и мужа.

А ведь поначалу все было прекрасно. Сергей поселился здесь чуть ли не за год до возвращения Цветаевой, и к нему почти сразу переехала Аля. Она, став­шая завзятой «комсомолкой» еще в Париже, вернулась в СССР первой, весной 37-го. Восторгам ее не было предела! Подругам во Францию писала, что рабочие завода «Каучук» в своем театре играют Шекспира, что в Москве «нет ни одного человека, который бы не знал Пушкина», что на улицах не слышала «ни одного бранного слова» и не встречала «ни одного человека, который бы не работал или не учился...». Сергей, тайно вывезенный на родину позже, сначала не без шика жил в столичных отелях, в нынешнем «Балчуге» с видом на Кремль, ле-чился в лучших больницах, а отдыхал и подолгу то в Аркадии, в Одессе, то в Минводах, то в Кисловодске. Сестре хвастался: в жизни не видел около себя столько врачей. Это был «звездный час» его: 45 лет, синегла­зый красавец, тайное прошлое, опасная работа; он ведь в Москве стал не Эфроном – «Андреевым», таким был теперь его оперативный псевдоним. Обещали вот-вот орден Ленина за прошлые «заслуги», спрашивали в НКВД: поедет ли в Китай, где, мо-жет, придется рисковать жизнью? Словом, это была лучшая «роль» его! 

НКВД часто играл со своими будущими жертвами, как кошка с мышкой. Это была не только безмерно жестокая, но и подлая, садистская организация, под стать своему верховному хозяину.

В Болшеве все поголовно обитатели дачи были секретными сотрудниками НКВД («сексо­тами» в просторечии), у всех были кураторы из органов, и все, как выяснится, на допросах доносили даже друг на друга. 

Аля своей наставнице от НКВД некой Степановой «стучала» на Клепининых, те – на Сергея, Сергей – на них. А вообще готовились жить «набело». Весь ужас в том и состоял, что объективно все они были хорошими, даже замечательными людьми: добрыми, смелыми, даровитыми (Клепинин еще в Париже издал две книги, его жена рисовала и была когда-то ученицей Петрова-Водкина). Просто вернулись помочь Родине, стряхнуть эмиграцию, воспрянуть.

145 дней прожила здесь Цветаева. «Тихо она приехала, – напишет Аля, – тихо встретилась с Сережей... В ней была осторожность кошки, принюхиваю­щей-ся... к нашей великолепной даче, к нам...». Вернулась другой, конечно. Полю­била темные платья, низко и некрасиво повязывала косынку на почти седых волосах, не стесняясь, носила уже очки, а поверх всего с утра, как хомут, наде­вала синий фартук с одним большим карманом, в котором было все, и главное – зажигалки и мундштуки, которые вечно теряла. Лишь иногда, принарядившись, ходила с Сер-геем на станцию, где, гуляя по платформе среди дачников, пропус­кая поезд за поездом, ждала из Москвы радостную Алю, обвешанную коробками, свертками, сумками. Да еще радовалась книгам, с кото­рыми засыпала, и когда неслышно входящий Сергей снимал с нее очки и гасил лампу, вздрагивала и бормотала сквозь сон: «Сереженька, я не сплю...».

Благостная, вроде бы, картинка? Но кто бы заглянул в душу ее, кто бы при­коснулся к оголенным нервам. Ведь, вернувшись, забросила «княжество слов» – творчество и до смерти не напишет уже ничего, кроме каторжных переводов, да и то, когда разрешат. Быт, «Новый Быт» поселка заедал...

Поначалу ликовала Аля. Щебетала про булочные в Москве, говорила, что они не хуже парижских, смея­лась, что приняла когда-то метро «Арбатская» за Мавзолей, что, приехав к отцу в Кисловодск, покорила сразу восьмерых летчиков, которые по очереди звали ее замуж, а на все «грозное» в СССР дивилась, «как глазеет корова на пронося­щиеся мимо поезда». Острила! А если серьезно, то в журнале «Наш Союз» уже поклялась всему свету, что счастлива в своей стране. «В моих руках, – написала, – мое завтра и еще много-много-много бесконечно радостных "завтра"...». Через три дня ее, арестовав, будут догола раздевать на Лубянке, срезать пуговицы, выдергивать резинку из трусов и отбирать лифчик, чтоб не повесилась. Таким окажется ее «завтра» и еще много других (на 14 лет тюрем, лагерей и ссылок) «радостных "зав­тра"»...

Первую передачу для Али примут через 4 месяца, а первое письмо от нее – весточку из лагеря – Цветаева получит лишь через полтора года 11 апреля 41-го года. Когда самой останется жить меньше полугода.

 

kuskovo 1941

Одно из последних фото М.И. Цветаева с А.Е. Крученых, Л.Б. Либединской и сыном Георгием. Кусково, 1941 год

 

Через месяц по той же тропе в ржавых сосновых иглах уведут к «эмке» с фарами ее Сергея. Страшны дела твои, Господи! Когда в ноябре заберут и Кле-пининых, Цветаева с сыном, среди опечатанных комнат, в гулком и мерзлом до-ме, реально останется одна... Три последних дня описанию не поддаются. О них в ее тетради всего четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Когда «да-чу» навестила невестка Клепи­ниных Ира, она, не зная об аресте родных, увидела на крыльце Цветаеву с взлохмаченными седи­нами и белесым взглядом глаз. Страшная, полубезумная старуха! Не узнавая, будет долго глядеть на гостью пу-стыми глазами и что-то шептать. Не сразу, но Ирина разберет, услышит сквозь ветер: «Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой...». И последнюю фразу ее после широкого крестного знамения: «Я всех боюсь, всех...». А через день, подхватив сына, бросив вещи, посуду, узлы, не спрашивая ничьих разрешений уже, как волчица за флажки, Цветаева кинется прочь – в Москву.

 

order arest efron

Ордер на арест и обыск С.Я. Эфрона

 

Не за 3, не за 30 – за 300 лет до приезда Цветаевой в Москву один писатель сказал слова, которые были (один в один!) про нее: «Если на земле появляется действительно великий человек, его сразу можно узнать, ибо все дураки мира мгновенно объединя­ются против него». Чьи слова? Джонатана Свифта! Священника, доктора богословия и только потом писателя. Он их сказал три века назад. С тех пор не изменилось ничего. И вряд ли изменится в ближайшие три. Так устроен гений и так устроена толпа!..

Аля на первых еще допросах скажет: «о приезде матери» нельзя было со­общать никому до «получения точных директив НКВД». Но вот странность – уже на второй день ее приезда в Болшево в литературных кругах Москвы пополз слух: «Марина вернулась». Именно так – Марина! – без отчества и фамилии. «Как о царице», – заметит один поэт. Верно заметит! Ибо там, среди знатоков, она и числилась царицей на троне – на троне русской поэзии. Ни эмиграция, ни рас­стояния и бойкоты, ни надежная граница и безна­дежная для честного слова цен-зура не могли уже остановить славы ее. Мечта исполни­лась: она стала «вторым Пушкиным» или, как мечтала, «первым поэтом-женщиной». Фантастика, но еще в 27-м написала Пастернаку: «Просто в России сейчас пустует трон, по праву – не по желанию – мой...». А в 39-м как раз он, Пастернак, может, самый близкий ей человек в Москве, испугался поначалу даже встретиться с ней.

«Белогвардейка» – это слово, клеймо впервые шепотнется за ее спиной в Голи­цыне, в Доме отдыха писателей, в 50 километрах от Москвы. Словечко бро-сит возму­щенно директору Дома, выскочив из-за общего стола, драматург, даже поэт, и потребует пересадить его, советского писателя, подальше от этой... Он даже не поздоровается, сделает вид, что не знаком с Цветаевой. А ведь это был Володенька, которого она знала с 1910-х, кто был когда-то мужем ее подруги Сони Парнок и кто в 20-м приходил, почти приползал к ней, прося «пристроить» его пьесу в московские театры. Вот что делал с людьми страх. И, конечно, – корысть...

В Голицыне поселилась в декабре 39-го. К кому она, полубезумная, кину­лась из Болшева? Конечно, к писателям. Есть, есть, сказала когда-то, над лите­ратурными драками и тщеславием «круговая порука ремесла, порука человеч­ности». Высшая справедливость! Но куда там?! Сам Фадеев, генерал от литера­туры, генсек Союза писателей и уже член ЦК ВКП(б), не только отказался принять ее в Союз, но на просьбе ее, хотя бы о временном закутке, бестрепетно начертал: «Тов. Цветаева! Достать Вам комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждаются в жилплощади». И посове­товал снять жилье рядом с домом отдыха в Голицыне, а питаться (он распоря­дится) по «курсовкам» в писательской столовой. Записка Фадеева (он как раз в это время закончил писать восторженную книгу о наркоме Ежове, только вот на-печатать ее не успел – того сняли!), к счастью, сохранилась. Не записка – навечный приговор себе.

Голицыно – ледяная пустыня ее жизни! Здесь, в частном доме на Коммуни­стиче­ском (конечно же) проспекте, она с сыном в самые суровые морозы пол­года жила фактически на летней веранде. Ни родных (два раза в месяц возила им передачи на Лубянку), ни друзей (ее обегали, как заразную), ни теплых вещей (багаж, застрявший на таможне, был адресован арестованной Але), ни дров сво-их, ни денег – ничего. В доме не было даже электричества, сначала – даже лампы керосиновой. А в другом конце этого «проспекта» стоял теплый и уютный Дом творчества, на 10–15 писателей всего, где ей с сыном позволили кормиться. Зав-траки носила в кастрюльках к себе, а обедать и ужинать с сыном ходила сюда – в Дом творче­ства. Как казалось – к людям.

Но ее, увы, скоро выживут из этого дома: поднимут цены на курсовки. «Снять с питания? – услы­шит как-то Цветаева телефонный разговор директорши с Москвой. – Хорошо. Сегодня так и сделаю...». На кухне Нюра, повариха, спросит: «Разве вы не завтракаете?» «Я? – чуть не плача, переспросит Цветаева. – Нет. Дело в том, что они за каждого просят 830 рублей, а у меня столько нет, и я вообще честный человек, я желаю им всего хорошего, и дайте мне, пожалуйста, на одного...». То есть на сына. Вот этой вонючей кухни, этих слов ее нельзя  пре-дставить себе и ныне. Известно, что все платили и за еду, и даже за проживание всего по 500 рублей. Но все и вся были против нее. И это не представить. Ведь это был Дом пи-са-те-лей! Мур, мальчишка, и тот запишет в днев­нике пророчески: «Не быть нам за столом со всеми». И добавит: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А ведь ее дорога в ад только начиналась...

Самая большая загадка ее возвращения – почему ее не арестовали? Ведь «брали» всех и по ничтожнейшим поводам. Одного арестовали – так записано в его «деле»! – за то, что он «антисоветски улыбался». Тогда, что же это? Слу­чай? Рулетка? Карусель, где в бешеном кружении сливались лица и непонятно было, кого выхватывать в очередной раз? Не знаю. И, кажется, никто не знает.

«Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением», – запишет Цветаева после ареста Сергея и Клепининых. А Аля к тому времени давно во всем «созна­лась», увлекая за собой и отца, и даже мать.

Из протокола допроса Ариадны Эфрон:

«Скажите, только ли желание жить вме­сте с мужем побудило вашу мать выехать за границу?» – «Конечно, нет, мать, как и отец, враждебно встретила приход Советской власти и не считала возможным примириться с ее су-ществованием...» – «А на кого работал ваш отец?» – «Отец, так же как и я, является агентом французской разведки...».

Против этих «выбитых» из нее слов палачи, может, и сам Берия поставили побед­ный частокол «восклицательных знаков». Ее били резиновыми палками – «дамскими вопросниками», как назовут их потом, ставили «навытяжку» в карцер, даже имитировали расстрел. Но ошарашивающей неожиданностью стало для нее появление вместо привычного уже следователя, лейтенанта Кузьминова, Андрея Свердлова, сына первого председателя ВЦИКа Якова Свердлова и, представьте, недавнего приятеля ее. Они в общих компаниях, буквально вчера еще, вместе ходили в кино, упивались джазом Цфасмана, часами сидели в уютном ресторанчике «Жургаза» – Журнально-газетного объединения на Страстном, где работала  Аля. Все еще потешались над Алей, считая ее «старомодной», пеняли, что в журнале «Ревю де Моску» она «пересиживала» часы: «Надо быть круглой иди-откой, чтобы сидеть в редакции дни и ночи за четыреста рублей...» И вдруг он, Андрей, ее следователь. Да какой?! Он, отлично знавший, почему и как она вернулась в Россию, застав­лял ее подписывать «такой бред», что у нее волосы вставали дыбом. И крыл таким матом, какого она «от уголовников потом не слышала». 

А когда она однажды «уперлась», заявил: «Ну раз вы не хотите по-хоро­шему, при­дется... поговорить иначе». И вызвал костоломов... Кстати, как отме­ча-ла Белкина, биограф Цветаевой, в протоколах допросов Али имя Свердлова от-сутствует. Он доживет до старости, в 63-м уже, в «барском» санатории «Бар­виха» встретится с Твардовским, и тот запишет в дневнике: «Странный, загадоч­ный че-ловек. 16 лет работы в НКВД... В детстве знал Ленина. Знает бездну деталей, сплетен, анекдотов “придворной” жизни. Куда до него тому екатери­нинскому ге-нералу, которому повезло видеть голую задницу императрицы! Этот... видел ис-кусственный член Ягоды (каучуко­вый, на поясном ремне). Знает... что Берия занимался онанизмом в камере. Знает, кто под кого “копал” и кто на кого “капал”... Чаще всего сообщает о людях дурное: Тухачев­ский – морфинист, Косарев – бабник, использовавший служебное положение, та-то – блядь, тот-то – сукин сын...». Но про Цветаеву и Алю не сказал Твардовскому ни слова. Хотя, думаю, допрашивал всех «парижан» и Сергея, которого в Лефортове довели до психушки...

Вот такая мразь служила тогда (почти поголовно) в НКВД.

Алю «сдал органам» Павел Толстой; он часто бывал в парижском доме Цве­таевой. Этот без всякого битья настрочил донос даже на родного дядю – Алексея Толстого, у которого жил подолгу. Про Алю на допросах «поведал»: она «ярко выражала свои антисоветские настроения, вместе с матерью – по паспорту эми-грантки, и убеждений самых махровых монархических», а все, включая Эфрона и «белогвардейского писа­теля» Бунина, с которым дружили, стремились к одному – «к возврату в прошлое». Позже на Цветаеву (так гласят документы) показания дадут едва ли не все «подельники» мужа. Клепинин: «Весь строй СССР ей чужд». Литауэр (сподвижница Сергея по раз­ведке): «В Болшеве не стеснялась заявлять, что приехала, как в тюрьму, и что творче­ство здесь невоз­можно». Разве этого мало для ареста Цветаевой? Ведь и из Сергея выбьют: «В некоторых произведениях высказывала взгляды несоветские...»

Сергей окажется самым упорным. Когда его потом реабилитировали, воен­ный прокурор, листая «дело» Сергея, сказал Але: «Ваш отец – мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему об-винения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки». 18 допросов по протоколам (иные по 13 часов), хотя таскали к палачам чуть ли не ежедневно почти год. Это означало одно: не требовалось протоколов, ибо ни пытки, ни из-биения не давали признаний. Тюремный врач написал про него: «Обнаружи­ва-ются слуховые галлюцинации: ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, ощущает невероятный страх...». А читавшие ныне допросы его говорят: подпись его под последними протоколами выводилась буквально каракулями, чуть ли не печатными буквами.

Но Цветаеву, повторяю, ни разу не вызвали даже на допрос, а потом не выслали, как жену и мать «врагов народа». Разве не загадка загадок? И ответа нет. Кроме бредового, конечно: ее спас Сталин. Все остальные, его Политбюро, ми-нистры, «запроданный на три поколения вперед» Союз писателей порвали бы ее, дай им волю, «в куски». Но почему же, почему спас? – терзался я вопросом. Похоже, "великий горец", он же людоед, был очень, очень не глуп. И дальновидно расчетлив...

Это факт, это уже не «бред»! Ответ в той фразе Свифта про «великих лю­дей». Сталин, шуганув беспощадных «нукеров» своих, подарил жизнь Ахматовой, Пастернаку, Замятину, Булгакову, Андрею Платонову. И первому поэту  Цве-таевой. Каприз палача? Наверное. Но ведь и литературный вкус. Оставил жить ровно тех, кто составляет ныне самую громкую славу русской литературы. «Ве-ликий», по Свифту, он и спасал великих! И умер, как 300 лет назад описал этот «экспириенс» Свифт. Тот в последнем письме, почти слепой уже, написал и про свой «опыт жизни», и про всех будущих «великих»: умирать им придется, напи-сал, «как отравленной крысе в своей норе...». Так умер вождь. И не так ли умрет загнанная и распла­станная веком великая Цветаева?

Когда в окне приемной НКВД ей сказали, что он переведен в Бутырку, она, разжав губы, не смогла попасть даже на «спасибо». В Бутырке Сергей бывал еще мальчиком, когда приходил на свидания к сидевшей тут еще при царе матери-эсерке. Теперь, после пыток, его перевели сюда из-за попытки самоубийства. Но те 2-3 дня, когда она не знала о нем ничего, были самыми страшными для нее. Она ведь и умрет раньше него, повесится за два месяца до его расстрела. Как раз, когда его вновь привезут в Бутырку, но уже в камеру смертников. Погибни он раньше, она бы почувствовала.

«Для поэта нет ни одной равнодушной вещи, на все да, нет, люблю, нена­вижу. Нет средостояния, ни средостения. И это – на фоне глубочайшей от-решен­ности и даже оторванности от всего... Я не знала человека более роб-кого, чем я, отродясь. Но моя смелость оказалась еще больше моей робости. Смелость: негодование, восторг, иногда просто разум, всегда – сердце. Так, я, не умеющая самых «простых» и «легких» вещей – самые сложные и тяжелые, – могла... » (из «Записной книжки» Цветаевой № 14).

Ни от робости, ни от смелости ее не зависело уже ничего. Ни средостояния, ни средостения – рок. Повзрослевший Мур, тот, кто еще в 9 лет в Париже вы­крикнул как-то: «Какая у нас ужасная семья», скоро напишет: именно «рок» вел их всех «на расправу». И добавит: это был уже не «fatum из произведений Чай-ковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой...».

Ну-ка вы, сегодняшние, даже не поэты, не вечно скулящие литераторы, а просто люди, можете ли вы вообразить, что Цветаева, идя в 40-м году по Вспо-льному переулку, вдруг нагнулась и, никого не стесняясь, подобрала с земли ва-лявшуюся луковицу? «Суп сварю, – сказала ахнувшей спутнице. – Привычка. Бы-вали дни, когда я варила суп из того, что удавалось подобрать на рынке...». А ведь еще не было войны, не было карточек, голода. Нет, шел год, когда как раз писатели, словно с цепи сорвались, обогащаясь. Весело заселяли дом писателей в Лаврушинском (5-комнатные квартиры решили дать Федину, Сельвинскому, Эренбургу, Погодину и Вишневскому, а единственную 6-комнат­ную – Всеволоду Иванову, к нему благоволил Сталин), делили дачи в Передел­кине, приобретали машины, азартно скупали красную мебель, фарфор, напере­гонки гонялись за ан-тиквариатом. 

«В них чувствовалось, – пишет свидетель, – стремление к комфорту... В воз-духе – разговоры о блестящей кухне, гаражах, судорожно ищется бензин. Какая-то трамвайная давка с отдавливанием ног...». «Инженеры человеческих душ», – как назвал их Сталин, еще вчера клеймя в газетах «врагов народа», удавившие в себе совесть, теперь во весь опор неслись к «простому человече­скому счастью». С ними ли, «хозяевами жизни», сравнивать Цветаеву? Она, как и Стенич, литератор, уже расстрелянный в 38-м, тоже могла презрительно бросить о них: «Знаю я ваших "пролетарских писателей". Они по воскресеньям жрут сырое мя-со из эмалированных мисок, придерживая куски босой ногой». Внешний блеск, их благополучие не обманывали ее – она знала цену их строчкам. А по росту ей были, может, два человека – Пастернак и Ахматова. Но и они, увы, и они...

Елена Тагер, жена литературоведа Евгения Тагера – почти единственная се­мья, с которой успеет подружиться Цветаева, – вспоминала потом, как поздним вечером в их коммуналке зазвонил телефон. Это был Пастернак. Торопясь, он сказал Елене, что Цветаева просит его о встрече (они после Парижа не виделись 4 года), а он не знает – идти ли? «Я встретил Каверина, он сказал: ни в коем случае. Это опасно...». Тагер запомнит, как «потрясла ее эта трусость» и как, сго-ряча, она высказала ему все. Правда, подумав, решив, что с ним произойдет нечто ужасное, сразу же напишет ему: «Родной! Вам не надо ездить к Ма­ри-не, пока не надо. И не надо этим терзаться, ведь это никак не... затрагивает под-линного...». Подлинного отношения к Цветаевой в его душе. Так-то! Но кто бы по-думал в те дни о ее душе? Ведь он, пока длился их 10-летний роман в письмах, был готов когда-то даже бросить жену ради нее. И вот – опасно, даже увидеть опасно. Ну ладно Каверин, ладно Антокольский (тот юный Павлик, который 20 лет назад преклонялся перед ней), теперь он будет кричать на знакомую, кому Цветаева хотела оставить чемоданчик с рукописями: «Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Что в чемодане? Там, может быть, такое, что вы все загремите!..». 

Ну ладно, наконец, Эренбург. Она, пишут, упрекнет его; это ведь он в Париже убеждал ее вернуться в СССР. «Вы мне объясняли, что моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и дочь в тюрьме, я с сыном на улице, и никто не то что печатать – разговаривать со мной не желает...». Эренбург якобы ответит: «Марина, Ма­рина, есть высшие государственные интересы, в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего». Ее судьба и не стоила уже гроша лома­ного, а у Эренбурга все будет хорошо. И она, словно увидев сытое благополучие его, все будущие премии, ордена и заграницы, тогда и крикнет ему: «Вы – негодяй!» И, уходя, хлопнет дверью...

С Пастернаком встретится, конечно, и не раз. Он даже позовет ее в дом на обед с грузинскими поэтами, где она, суровая работяга, «трудоголик», будет оша-рашена даже не «лукулловым пиром» – изумлением: как можно весь день про-вести за обеденным столом? Но в первую встречу они будут бродить по переулкам до полуночи. Он едва не отморозит уши, устанет и, увы, скажет, что всегда устает от нее. Исправляя неловкость, добавит: как и она от него. «Ко­нечно, он ко мне добр, – заметит она, – но я ждала большего, чем забота бога­того, я ждала дружбы равного». А он признается: «Она удивительный поэт, но у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом!..». Ныне, через годы, хочется спросить: чей дом загорится, Борис Леонидович? Дом Цветаевой сгорел еще в революцию! Ваши оба целы и ныне! Даже дом, где родились! Может, вы имели в виду дом-страну? Тогда – да! Не от керосинки – от слова великого поэта вспыхивали даже не страны – конти­ненты! Может, потому ей и «затыкали» рот на родине, вновь превращая жизнь, как в 20-х, в немое кино, в бессловесный триллер?

«Когда меня спрашивают: Почему вы не пишете стихи?.. – я задыхаюсь от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сей-час у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. Одиночества. Страха. В ка-кую тетрадь писать такие стихи??.. Как я сейчас могу, когда мои... Если бы я этой книгой могла спасти тех... Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любя-щей... доверчи­вой (даже сейчас...). За что? И к чему?.. Писать перестала – и быть перестала... Разве это я живу?» (из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.).

Поэт и толпа – вопрос вечный. Но толпа «официально признанных» поэтов и... поэт – вот проблема наиновейшего времени – социализма. Может, потому Цветаева и выведет бессмертную формулу, отчеканит: «У поэта есть только имя и судьба!..»

«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», – щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Ей стукнуло 48, а выглядела старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А люди, «нече­ловеки» – те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат жен-ских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже «кикимора, которая сейчас кувырнется, пойдет прыгать, бочком, выкинет штуч-ку». Еще одна скажет: «загнанная горем женщина, и уже – впалая грудь». Но добавит, представьте: зато «вся – как птица летящая». Она и впрямь не ходила – летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды мо-сквички тех лет. 

В письме Берии на полном серьезе просит о свидании с мужем? «Сердечно прошу Вас!» – словно человека, умоляет его. Але в лагерь (а она вначале оказа­лась натурально на лесоповале) пишет: «Не прислать ли тебе серебряного бра-слета с бирюзой? И какое-нибудь кольцо?» В издательстве, сказав, что хочет пить, не ждет, пока принесут чашку, а, высыпав ручки и карандаши из канцеляр­ского стаканчика, льет воду из графина прямо туда и, не замечая вытаращенных глаз, жадно выпивает ее. Чудачка? Да просто ненормальная! В 4 утра могла не только позвонить знакомому поэту и сказать, что тот забыл у нее носовой пла-ток, но и сорваться ночью, чтобы тут же привезти его. Могла, слушая радио, аплодировать в одиночестве удачным фразам, могла демонстративно бросить куда попало, «как веник», букет цветов, поднесенный ей, а увидев у подруги том Державина, предложить за него нефритовое кольцо и какое-то ожерелье: «раз вы любите эти вещи!..». 

Реально же у нее было: отсутствие жилья (маклерша, пообещав найти ком­нату, взяла 750 рублей и исчезла), отсутствие прописки (из-за этого Мур сменит 5 школ), отсутствие известий о муже (на Лубянке вдруг опять перестали прини­мать и деньги, и передачи), отсутствие работы. Сплошное «нет». Вот когда поняла: «западня» захлопнулась. И вот когда, зная все наперед и ни на что не надеясь уже, послала телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Мур, еще вчера записавший в дневнике: «Мать все время говорит о самоубийстве... По-моему, сошла с ума. Я зол, как черт! Не вижу исхода. Я больше так не могу... Я больше не могу перено­сить истерики ма-тери», теперь по-детски тешит свое воображение: «Наверное, когда Сталин по-лучит телеграмму, он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о ма-тери. Увидим, что будет дальше...». 

Цветаеву действительно вызовут в ЦК, а Мур будет ждать ее под дождем в сквере у памятника героям Плевны. Но ей ничем не помогут, скажут, что могут лишь позвонить в Союз писателей, на который она и жаловалась. Правда, ка-жется, при ней и позвонят. Так в ее жизни возникнет добрый гений; он найдет ей последнее жилье – комнату на Покровке. Его звали Арий Ротницкий, по отзывам – прямой, честный, чуткий человек. Но знаете, за что в Литфонде отвечал этот румяный «ангел» с эспаньолкой и брюшком, отчего его суеверно обегали даже генералы от литературы? Язык не поворачивается сказать! Отве­чал за организацию похорон писателей. Что ж, ей к тому времени осталось жить меньше года.

 

 marina cvetaeva pasport photo

Паспортная фотография Марины Цветаевой. Париж, 1939 год

 

«О себе... Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя... Ни­кто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пу-гать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть...» (из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.).

Для нее последней «тюрьмой» – «гробом» станет в Москве этот дом на По­кровке. «Безымянный», не «цветаевский», ибо на нем и ныне нет памятной до-ски. Здесь, на 7-м этаже, за окном без штор, в 13-метровой комнате она с сыном и проживет последние 10 месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов для нее. Не парижская даже бедность – просто нищета. Теперь в любых «гостях» она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку – сыну.

С Покровки ходила на встречу с Ахматовой – виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так, коснулись «кончиком ножа души», скажет очеви­дец. Все у них было и все окажется разным. «Равенство дара души и глагола, – сказала, – вот поэт», и добавила: «Ко­нечно, быть человеком важнее, нужнее. Врач и священник нужнее, они у смерт­ного одра, не мы... Посему мне прощенья нет. С таких на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова – на нем я чиста». Святая правда! Чиста.

Наконец с Покровки, за четыре дня до войны – последней катастрофы ее – ездила в Кусково с сыном, с поэтом Крученых и Либединской Лидой – тогда де-вочкой еще. «Катались на лодке, – запишет в дневнике Мур, – пили кефир, си-дели в садике, около беседки, снимались, как буржуи, фотография чудовищная, как и следовало ожидать...». Цветаева была в белых резиновых туфлях со шну-ровкой, совсем без каблуков и в простом из сурового полотна платье. Лида Либединская, впервые видевшая ее, запомнит, что в Шереметьевском дворце, в музее, Марина Ивановна скажет спокойно: «Хороший дом, хочу жить в нем!», а про портреты старинных красавиц на стенах неожиданно заметит: «Не люблю вещей за то, что они переживают своих хозяев». Послушает стихи Лиды, тут же мастерски попра­вит их, предложит ей учить ее французскому языку и, заметив замешательство ее, успокоит: «Конечно, совершенно безвозмездно». Но из всех заметок про этот летний день больше всего поражает, что, когда они на лодке доберутся до какого-то островка, Цветаева ляжет на траву и, закинув руки за голову, будет долго глядеть в небо. Последняя безмятежность. О чем думала, глядя на облака? О прошлом, о будущем? Французским, кстати, предложила Лиде заняться прямо с понедельника, но в воскресенье началась война. Ее агония.

«Эпоха не против меня, я против нее. Я ненавижу свой век из отвращения к политике, которую за редчайшими исключениями считаю грязью. Ненавижу век организованных масс. И в ваш воздух, машинный, авиационный, я тоже не хочу. Ничего не стоило бы на вопрос – вы интересуетесь будущим народа? – отве­тить: – О, да! А я отвечу: нет, я искренно не интересуюсь ничьим бу-дущим, которое для меня пустое и угрожающее место. Я действительно не-навижу царство будущего...» (из «Рабочих тетрадей» Цветаевой).

Будущего у нее уже не было. Был обморок, морок, мор, рок. Одно слово, вместившее все. Вой сирен, бомбоубежища, страх за Мура, тушившего зажигалки по ночам на крыше дома на Покровке, судорожная сушка моркови по всем ра-диаторам для Али, в лагерь («можно заварить кипятком, все-таки овощ»). И кру-жение бессмысленных уже хлопот с квартирой, из которой вновь, из-за войны, изгоняли хозяева («Милые правнуки! И у собаки есть конура»). И как напишет в дневнике Мур: «Литфонд – сплошной карусель несовершившихся отъездов, отменяемых планов, приказов ЦК, разговоров с Панферовым и Асеевым, и Фе-диным». И, как итог, хаос души ее, победивший гармонию, когда она, по словам знакомой, стала уже, «как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание». То есть тьма!

Но, уходя из ее дома на Покровке, все вспоминается одно: как еще в первую бомбежку к ней, в квартиру под самую крышу, поднялся всего лишь управдом (всего лишь проверить затемнение!), а она, ничего не соображая уже, вдруг вста-ла спиной к стене и, молча, крестом раскинула руки. Замерла в неописуемом ужасе... «Я всех боюсь, всех...».

8 августа 41-го года от причала Речного вокзала отошел пароход «Александр Пирогов». Он был еще «колесный», из того еще, старого времени, откуда была и Цветаева. Но отплывала она на нем в свое будущее – в вечность: «Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет». Ровно через 23 дня, 31 августа в далекой Елабуге покончит с собой. Повиснет в петле в том самом синем фартуке, кото­рый, вернувшись в СССР, надела, как хомут. «За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота...». Вселенская пустота. Не она в петле повиснет, нет, земной шар – можно ведь и так сказать – повис у нее под ногами. Ее вертикаль, пусть и так, но победившая унылую равнину мира.

За пять минут до смерти напишет: «Не похороните живой! Проверьте хоро­шенько!» Последние слова, доверенные бумаге. А за три дня до смерти скажет: «Ничего не умею». И как о чем-то далеком вспомнит: «Раньше умела писать сти-хи, но теперь разучилась». Конечно, разучилась, ведь стихи, «княжество слов», как сказал кто-то, «пишутся неоскорбленной частью души». У нее, у царицы по-эзии, не часть – вся душа была истоптана уже сапогами обид, униже­ний и гнева...

«Мурлыга! – написала в прощальной записке сыну. – Прости меня, но даль-ше было бы хуже. Я, это уже не я. Люблю тебя безумно. Передай папе и Але – если увидишь, – что любила их до последней минуты и объясни – попала в тупик...». Оставила еще два письма тем, кто в последний раз предал ее уже в Елабуге – писателям. Хотя и им, и даже нам могла ответить одной, уже вбитой в историю фразой: «Между вами нечеловеками, я была только человек!..».

Могила ее не сохранилась. Стараниями Анастасии приблизительно то место, где она могла быть захоронена, отмечено памятной плитой.

******************

Одно стихотворение я все-таки приведу. Тема смерти волновала ее с молодости. Но не страх смерти – нет, а загадка смерти. И вот что она написала, когда ей был 21 год.

    Уж сколько их упало в эту бездну,

Разверзтую вдали!

Настанет день, когда и я исчезну

С поверхности земли.

   Застынет всё, что пело и боролось,

Сияло и рвалось:

И зелень глаз моих, и нежный голос,

И золото волос.

   И будет жизнь с ее насущным хлебом,

С забывчивостью дня.

И будет всё – как будто бы под небом

И не было меня!   

   Изменчивой, как дети, в каждой мине,

И так недолго злой,

Любившей час, когда дрова в камине

Становятся золой,

   Виолончель и кавалькады в чаще,

И колокол в селе…

- Меня, такой живой и настоящей

На ласковой земле!    К вам всем – что мне, ни в чем не знавшей меры,

Чужие и свои?! –

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

   И день и ночь, и письменно и устно:

За правду да и нет,

За то, что мне так часто – слишком грустно

И только двадцать лет,

   За то, что мне прямая неизбежность –

Прощение обид,

За всю мою безудержную нежность

И слишком гордый вид,   

   За быстроту стремительных событий,

За правду, за игру…

- Послушайте! – Еще меня любите

За то, что я умру.           

 

8 декабря 1913

25.11.2019